№86 от 10 февраля 2017 года
Значит, что касается высокой ценности опыта Слуцкого для русской литературы. Я прочту сейчас одно, не самое любимое моё, но важное его стихотворение, и мы, я думаю, на этом стихотворении довольно внятно поймём, что отличает его интонацию, его голос от множества поэтов 50–60-х годов.
Слуцкий и Мартынов примерно в 1955-м стали двумя главными поэтами первой оттепели именно потому, что они нашли новую интонацию. Но вот удивительное дело — с интонацией Мартынова можно говорить о чём угодно. Он и говорит о чём угодно. Большинство его стихотворений внутренне пусты. Исключения немногочисленные — ну, «Лунный внук», например. Он, как правило, говорит банальности, маскируя их подчёркнутой будничностью, суровой простотой своей речи, почти без метафор. Он нашёл замечательную как бы бормочущую бытовую, будничную интонацию городского поэта, который после советской патетики, сталинской, зазвучал необычно чисто и свежо.
И кроме того, вот Слуцкий, выработав свою манеру, он научился говорить о вещах, которые её достойны. В Слуцком больше всего поражает именно равенство серьёзности, суровости речи и повода к ней. Этого равенства у Мартынова нет.
— Немецкий пролетарий не должон!—
Гоним вдоль родины, как жёлтый лист,
Но рурский пролетарий сало жрал,
— По Ленину не так идти должно!—
По Ленину, по всем его томам,
Когда же изменились времена
Всё это было в марте, и снежок
Он на санях сам-друг легко догнал
Язык противника не знал совсем
Когда с него снимали сапоги,
в сознании угаснувшем его,
Вот это стихотворение Слуцкого — «Баллада о догматике» — поражает сочетанием сострадания, такого несколько брезгливого, и насмешки, иронии жёсткой. Конечно, это стихи послевоенные и постапокалиптические. Вот в их холодном отчаянии и холодном сочетании циничной насмешки и горячего ужаса перед чужой тупостью, в них очень заметно, конечно, такое глубокое, очень присущее Слуцкому ученичество у Туви́ма… Ту́вима, у Галчиньского. Это польская смесь высокомерия, насмешки и, чего там говорить, сентиментальности. Конечно, майора Петрова жалко, но «в сознании его не отразилось ровно ничего». Вот это страшно! Ну, это, конечно, реминисценция из Лермонтова: «И на челе его высоком не отразилось ничего»,— которая делает ещё более жестоким это стихотворение.
Слуцкий овладел той интонацией, которой можно говорить о самом страшном. Он ни от чего не отводит глаза. Подчёркнуто будничная, простая, в каком-то смысле издевательски простая речь — она сделалась его визитной карточкой. Достаточно вспомнить некоторые самые страшные его стихотворения о войне — ну, такую, например, вещь, как-то «Бухарест», вот эти страшные стихи тоже про конец войны («Капитан уехал за женой»), довольно загадочное стихотворение, или совсем голое, ещё более простое сочинение его, например, «Как убивали мою бабку».
Как убивали мою бабку?
Вот как это комментировать? Что тут добавить? Это чудовищный на самом деле текст — чудовищный по фактуре своей, по способности автора не отводить глаза ни от чего. Это единственный способ — вот так говорить о войне. Потому что Слуцкий, обретая свою подчёркнуто ровную, вот белую, за гранью боли интонацию, он действительно решил проблему, чуть ли не в одиночестве решил проблему говорения о войне, говорения о жизни после Освенцима.
Вот знаменитый вопрос Адорно: «А можно ли после Освенцима писать стихи?». Можно — но вот такие. Потому что поэтика Слуцкого — это именно поэтика прямого взгляда и прямого высказывания. И об этом замечательно совершенно сказал Самойлов, его вечный друг и соперник: «Стих Слуцкого. Он жгуч…»,— когда он сказал:
По струнам из воловьих жил
Это действительно напряжённо жил человек, ничего не поделаешь.
Мне кажется ещё, что вечный упрёк Слуцкому, что он писал слишком много, по стихотворению в день, иногда по три, что иногда поводы к его высказываниям были совершенно ничтожны, что иногда это просто пересказ газеты… Так не всё надо и печатать. Очень многое у Слуцкого лежало в столе. Там лежали гениальные стихи, великие, составившие потом почти весь его знаменитый трёхтомник, изданный Юрием Болдыревым. Но очень много там лежало просто упражнений в стиле. Он расписывал руку. Ему важно было говорить на любую тему, чтобы обретать заново вот этот навык почти газетного будничного высказывания, чтобы переводить в стихи то, что в стихи не лезет. Это огромная работа.
Другое дело, что Слуцкий, конечно, пишет не просто потому, что он тренируется, и не только потому, что он разрабатывает руку; в основном он пишет потому, что он таким образом загораживается от безумия. А это безумие его изводило очень долго. И связано оно было не только с последствиями контузии, когда у него три года мучительно болела голова, и никакие операции, никакие трепанации не помогали. Это не только было связано с тяжелейшей личной трагедией — со смертью жены Тани. Это было связано не только с разочарованием в коммунизме (а он был коммунистом и политработником довольно упёртым). Это было связано просто, я думаю, со знанием человека, который пытался быть добрым (Бродский его называл «добрый Борух») в кошмарах XX века. Сам по себе XX век способен свести с ума.
Вот Слуцкий всю жизнь заслонялся от безумия XX века, потому что быть в XX веке нормальным — это уже до некоторой степени предательство. Тот, кто в XX веке не сошёл с ума,— тот просто никогда в этом уме не был, никогда его не имел. Поэтому, заслоняясь от безумия и отгоняя его, он писал постоянно. И это для всех нас замечательный урок. Только надо найти свою интонацию и бесконечно её разрабатывать. Из стихов Слуцкого, я думаю, по крайней мере, сотня при самом строгом отборе в Золотой фонд русской поэзии попадёт.
№92 от 24 марта 2017 года
Давид Самойлов, безусловно, прав, когда пишет, что и Слуцкий, и Мартынов были всё-таки ещё недооттепелью, недореволюцией» в поэзии», что это был первый этап. Но этот первый этап был разительнее, он был глубже — он ошеломлял!— чем всё, что происходило в шестидесятые годы. Потому что публикация «Кёльнской ямы» с предисловием Эренбурга, публикации первые Слуцкого тех времён — это был крах советской военной поэзии, включая симоновскую, потому что Слуцкий заговорил о том и тем языком, который нельзя было себе представить.
Мартынов — немного другой случай, потому что у Мартынова, кроме интонаций, ничего нет. Мне кажется, что содержание его стихов — это чистая риторика, причём риторика по большей части советская. Конечно, правильно совершенно пишет Самойлов, что это советская басня. Но тем не менее… Ну, такие стихи, как, не знаю, «Вода благоволила литься!» или, скажем, «Какой ты след оставишь?», или «Богатый нищий жрёт мороженое»,— это довольно наивные сочинения. Но вот уже «Лунный внук» или «Дом фарфора» — там есть человеческое, там есть слёзные, сентиментальные, сострадательные интонации.
Конечно, ранний Мартынов, когда он начинался, Мартынов времён «Реки Тишины», гениального стихотворения, или «Лукоморья» 45-го года — это великий поэт. Но потом, к сожалению, то ли под действием страхов… А страхов было множество. Все описывают его высокую фигуру с лицом как бы незаконченной лепки, его половинчатость, его нерешительность. Мартынов был замечательным поэтом, но его не хватило на полноценную ломку. Он не проделал над собой той операции, которую нужно было проделать большинству советских поэтов. Пастернаку не нужно было — он, что называется, рождённый свободным. Мартынов от этого страха не сумел избавиться.
Но интонация Мартынова была принципиально новой для советской поэзии. Ну, не только за счёт интонации безусловно новой, но и за счёт фантастической совершенно фактуры своих стихов, которой не было прежде, за счёт обращения к принципиально непоэтическим вещам, которые есть в сборнике «Память», он колоссально расширил словарь, он расширил диапазон влияния советской поэзии.
Я понимаю очень хорошо… Вот есть замечательное стихотворение Льва Лосева о том, как возвращаются с проработочного писательского собрания о Пастернаке, возвращаются Мартынов и Слуцкий (они там напрямую не названы): идут два сломленных человека, которые рады, что судьба на этот раз их обошла, ударила не по ним. Я понимаю их позицию. Я не могу её оправдывать, но я понимаю, почему они выступили против Пастернака. Тут не зависть. Тут глубокое идейное неприятие, потому что Пастернак, по их мнению, покусился на ту оттепель, которая только-только началась; он помешал им говорить свою полуправду, которая со временем могла развиться в какую-то правду.
Пастернака считали барчуком, счастливо уцелевшим в тридцатые годы. Военное поколение вообще его не признавало, а если и признавало, то очень выборочно, потому что для них Пастернак был поэтом дачи, они не понимали глубины его. Я думаю, что чудо Пастернака они все чувствовали, они ощущали, что это что-то неземное, небесное, но это было для них слишком отвлечённо. Они привыкли к поэзии будней, к поэзии окопа.
И в этом смысле можно понять, как это ни ужасно, и Слуцкого, и Мартынова. Пастернак не то чтобы им простил, но для него это не существовало. Конечно, его евангельские высоты — они гораздо дальше и выше, чем все перспективы тогдашней поэзии. Но тогдашняя поэзия пыталась нащупать новую интонацию. И конечно, это было гораздо более ошеломляющее явление, чем, скажем, явление Вознесенского — тоже поэта огромного, но совершенно другой породы.