жемчужИна (neznakomka_18) wrote,
жемчужИна
neznakomka_18

Categories:

Корней Чуковский. Выдержки из дневников. Часть 1




Не ожидала, что меня заинтересуют дневники нашего советского сказочника Корнея Чуковского, а вот поди ж ты - очень заинтересовали. Сколько известных людей и больших личностей общались с ним! Сколько откровенных и смелых мыслей он оставил - и о себе, и о своем окружении, и о том времени, в котором ему довелось жить! С удовольствием прочла бы их целиком, но пока довольствоваться пришлось отрывками.

С удивлением узнала, что половина его крови была еврейской. Вот уж воистину: поскреби русского - найдешь еврея ))

***

Корней Иванович Чуковский (имя при рождении — Николай Корнейчуков, 19 [31] марта 1882, Санкт-Петербург — 28 октября 1969, Москва) — русский советский поэт, публицист, литературный критик, переводчик и литературовед, детский писатель, журналист.

Отец писателей Николая Корнеевича Чуковского и Лидии Корнеевны Чуковской.

Самый издаваемый в Советском Союзе и России автор детской литературы.

Николай Корнейчуков, позже взявший себе литературный псевдоним Корней Чуковский, родился у крестьянки Екатерины Осиповны Корнейчуковой. Его отцом был потомственный почётный гражданин Одессы Эммануил Соломонович Левенсон, в семье которого жила прислугой мать Корнея Чуковского. Брак между христианкой и иудеем законами Российской империи не разрешался, тем не менее, они прожили вместе несколько лет.

Жена писателя — Мария Борисовна Чуковская (урождённая Мария Арон-Беровна Гольдфельд, 1880—1955). Дочь бухгалтера Арона-Бера Рувимовича Гольдфельда и домохозяйки Тубы (Таубы) Ойзеровны Гольдфельд.


Отрывки из дневников


27 [марта 1901]
<...> Прочел «Крейцерову Сонату». Она меня, как доской, придавила. Ужас — и больше ничего. Ужас тихий (спокойный, сказал бы я). Возражать, конечно, можно, можно даже все произведение перечеркнуть, но ужас останется. Образная художественная сила. Я плáчу. Мне тяжело. Почему, как, я не умею сказать, — что я понимаю? — но я чувствую, что все это не то, не так, что я обманут кем-то, чувствую — и мне хочется кричать, проклинать. ...>




1909
7 мая. Читаю впервые «Идиота» Достоевского. И для меня ясно, что Мышкин — Христос. Эпизод с Мари — есть рассказ о Марии Магдалине. Любит детей. Проповедует. Князь из захудалого, но древнего рода. Придерживается равенства (с швейцаром). Говорит о казнях: не убий.




1910
<...> Я познакомился с Короленкой: очарование. Говорил об Александре III. Тот, оказывается, прощаясь с киевским губернатором, громко сказал:
— Смотри мне, очисти Киев от жидов.




1919
Решил записывать о Горьком. Я был у него на прошлой неделе два дня подряд — часов по пяти, и он рассказывал мне многое о себе. Ничего подобного в жизни своей я не слыхал. Это в десять раз талантливее его писания. Я слушал зачарованный. Вот «музыкальный» всепонимающий талант. Мне было особенно странно после его сектантских, наивных статеек о Толстом выслушать его сложные, многообразно окрашенные воспоминания о Льве Николаевиче. Как будто совсем другой Горький.

— Я был молодой человек, только что написал Вареньку Олесову и «Двадцать шесть и одну», пришел к нему, а он меня спрашивает такими простыми мужицкими словами: <...> где и как (не на мешках ли) лишил невинности девушку герой рассказа «Двадцать шесть и одна». Я тогда был молод, не понимал, к чему это, и, помню, рассердился, а теперь вижу: именно, именно об этом и надо было спрашивать. О женщинах Толстой говорил розановскими горячими словами — куда Розанову! <...> цветет в мире цветок красоты восхитительной, от которого все акафисты, и легенды, и все искусство, и все геройство, и всё. Софью Андреевну он любил половой любовью, ревновал ее к Танееву, и ненавидел, и она ненавидела его, эта гнусная антрепренерша.

Понимал он нас всех, всех людей: только глянет и готово — пожжалуйте! раскусит вот, как орешек мелкими хищными зубами, не угодно ли! Врать ему нельзя было — все равно все видит: «Вы меня не любите, Алексей Максимович?» — спрашивает меня. «Нет, не люблю, Лев Николаевич»,— отвечаю. (Даже Поссе тогда испугался, говорит: как тебе не стыдно, но ему нельзя соврать.)

С людьми он делал что хотел. — «Вот на этом месте мне Фет стихи свои читал, — сказал он мне как-то, когда мы гуляли по лесу.— Ах, смешной был человек Фет!» — Смешной?— «Ну да, смешной, все люди смешные, и вы смешной, Алексей Максимович, и я смешной — все».

С каждым он умел обойтись по-своему.


Мне почему-то показалось, что Горький — малодаровит, внутренне тускл, он есть та шапка, которая нынче по Сеньке. Прежней культурной среды уже нет — она погибла, и нужно столетие, чтобы создать ее. Сколько-нб. сложного не понимают. Я люблю Андреева сквозь иронию, — но это уже недоступно. Иронию понимают только тонкие люди, а не комиссары, не мама Оцупа, — Горький именно потому и икона теперь, что он не психологичен, несложен, элементарен.




Блок аккуратен до болезненности. У него по карманам рассовано несколько записных книжечек, и он все, что ему нужно, аккуратненько записывает во все книжечки; он читает все декреты, те, которые хотя бы косвенно относятся к нему, вырезывает — сортирует, носит в пиджаке. Нельзя себе представить, чтобы возле него был мусор, кавардак — на столе или на диване. Все линии отчетливы и чисты.




16 ноября.
Блок патологически-аккуратный человек. Это совершенно не вяжется с той поэзией безумия и гибели, которая ему так удается. Любит каждую вещь обвернуть бумажечкой, перевязать веревочкой, страшно ему нравятся футлярчики, коробочки. Самая растрепанная книга, побывавшая у него в руках, становится чище, приглаженнее. Я ему это сказал, и теперь мы знающе переглядываемся, когда он проявляет свою манию опрятности. Все, что он слышит, он норовит зафиксировать в записной книжке — вынимает ее раз двадцать во время заседания, записывает (что? что?) — и, аккуратно сложив и чуть не дунув на нее, неторопливо кладет в специально предназначенный карман.




Вчера почтовым поездом в Питер прибыл, по моему приглашению, Маяковский. Когда я виделся с ним месяц назад в Москве, я соблазнял его в Питер всякими соблазнами. Он пребывал непреклонен. Но когда я упомянул, что в «Доме Искусств», где у него будет жилье, есть биллиард, он тотчас же согласился. Прибыл он с женою Брика, Лили Юрьевной, которая держится с ним чудесно: дружески, весело и непутанно. Видно, что связаны они крепко — и сколько уже лет: с 1915. Никогда не мог я подумать, чтобы такой человек, как Маяковский, мог столько лет остаться в браке с одною. Но теперь бросается в глаза именно то, чего прежде никто не замечал: основательность, прочность, солидность всего, что он делает. Он — верный и надежный человек: все его связи со старыми друзьями, с Пуниным, Шкловским и проч. остались добрыми и задушевными.

Очень метко сказала о нем Лиля Юрьевна: «Он теперь обо всех говорит хорошо, всех хвалит, все ему нравятся». Это именно то, что заметил в нем я, — большая перемена. «Это оттого, что он стал уверен в себе», — сказал я. «Нет, напротив, он каждую минуту сомневается в себе»,— сказала она. <...> Все утро Маяк. искал у нас в библиотеке Дюма, а после обеда учил Лилю играть на биллиарде. Она говорит, что ей 29 лет, ему лет 27—28, он любит ее благодушно и спокойно.




1920
Июль. Встретил Анну Ахматову. Шагает так, будто у нее страшно узкие башмаки. <...>




Ахматова. Бедная женщина, раздавленная славой.




1921 год

11 авг. Только что вошел Добужинский и сказал, что Блок скончался. Реву...

В архиве Чуковского сохранилось письмо от Е. И. Замятина, написанное 8 августа: «Вчера в половине одиннадцатого утра — умер Блок. Или вернее: убит пещерной нашей, скотской жизнью. Потому что его еще можно — можно было спасти, если бы удалось вовремя увезти за границу. 7 августа 1921 года такой же невероятный день, как тот — 1837 года, когда узнали: убит Пушкин.... ».

Я даже не думал о нем, но я чувствовал боль о нем — и просил Лиду [дочь Чуковского] учить вслух англ. слова, чтобы хоть немного не плакать. Каждый дом, кривой, серый, говорил: «А Блока нету. И не надо Блока. Мне и без Блока отлично. Я и знать не хочу, что за Блок». И чувствовалось, что все эти сволочные дома и в самом деле сожрали его — т. е. не как фраза чувствовалась, а на самом деле: я увидел светлого, загорелого, прекрасного, а его давят домишки, где вши, клопы, огурцы, самогонка и — порховская, самогонная скука.

Когда я выехал в поле, я не плакал о Блоке, но просто — всё вокруг плакало о нем. И даже не о нем, а обо мне. «Вот едет старик, мертвый, задушенный — без ничего». Я думал о детях — и они показались мне скукой. Думал о литературе — и понял, что в литературе я ничто, фальшивый фигляр — не умеющий по-настоящему и слова сказать. Как будто с Блоком ушло какое-то очарование...




1922
Заговорили о романе Замятина «Мы». «Плохой роман. В таких романах все должно быть обдумано. А у него: все питаются нефтью. Откуда же они берут нефть? Их называют отдельными буквами латинской азбуки плюс цифра. Но сколько букв в латинской азбуке? Двадцать четыре. На каждую букву приходится 10 000 человек. Значит, их всего 240 000 человек. Куда же девались остальные? Все это неясно и сбивчиво».




1923
Гулял с Анной Ахматовой по Невскому, она провожала меня в Госиздат и рассказывала, что в эту субботу снова состоялись проводы Замятина. Меня это изумило: человек уезжает уже около года, и каждую субботу ему устраивают проводы. Да и никто его не высылает — оббил все пороги, накланялся всем коммунистам — и вот теперь разыгрывает из себя политического мученика.




...Роман Замятина «Мы» мне ненавистен. Надо быть скопцом, чтобы не видеть, какие корни в нынешнем социализме. Все язвительное, что Замятин говорит о будущем строе, бьет по фурьеризму, который он ошибочно принимает за коммунизм. А фурьеризм «разносили» гораздо талантливее, чем Замятин: в одной строке Достоевского больше ума и гнева, чем во всем романе Замятина.




1925
Замятин счастлив: его роман «We» имеет в Америке большой успех, его пьеса «Блоха» имеет успех в Москве. Он долго блуждал со мною по городу — и в разговоре чаще, чем всегда, переходил на англ. язык.




...я высчитал, что свое «Федорино Горе» я писал по три строки в день, причем иной рабочий день отнимал у меня не меньше 7 часов. В 7 часов — три строки. И за то спасибо. В сущности дело обстоит иначе. Вдруг раз в месяц выдается блаженный день, когда я легко и почти без помарки пишу пятьдесят строк — звонких, ловких, лаконичных стихов — вполне выражающих мое «жизнечувство», «жизнебиение» — и потом опять становлюсь бездарностью. Сижу, маракаю, пишу дребедень и снова жду «наития». Жду терпеливо день за днем, презирая себя и томясь, но не покидая пера. Исписываю чепухой страницу за страницей. И снова через недели две — вдруг на основе этой чепухи, из этой чепухи — легко и шутя «выкомариваю» всё.


Не хочется называть «Федориным Горем», но как?




1930
<…> Был вечером у Кольцова. Он только что вернулся из Женевы. Острит. «А у вас здесь вся литература разогнана и приведена к молчанию. Писатели только и пишут, что письма к Сталину».




1933
11/Х. Видел Бориса Лавренева. Он говорит по поводу того, что Нижний переименовали в Горький. Беда с русскими писателями: одного зовут Мих. Голодный, другого Бедный, третьего Приблудный — вот и называй города.




Вчера парикмахер, брея меня, рассказал, что он бежал из Украины, оставил там дочь и жену. И вдруг истерично: «У нас там истребление человечества! Истреб-ле-ние чело-вечества. Я знаю, я думаю, что вы служите в ГПУ (!), но мне это все равно: там идет истреб-ле-ние человечества. Ничего, и здесь то же самое будет. И я буду рад, так вам и надо!» и пр.






Прочитано здесь
Tags: ахматова анна, блок александр, горький, достоевский, еврейский вопрос, жзл, замятин, книги, маяковский, толстой лев, цитаты, чуковский корней
Subscribe

Posts from This Journal “чуковский корней” Tag

  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

  • 0 comments