жемчужИна (neznakomka_18) wrote,
жемчужИна
neznakomka_18

Categories:

Евгений Евтушенко. Гражданская лирика ( 12 ). Часть 1

982


Волчий суд


Однажды три волка
по правилам волчьего толка
на общем собранье
судили четвертого волка
за то, что задрал он, мальчишка,
без их позволенья
и к ним приволок, увязая в сугробах,
оленя.

Олень был бы сладок,
но их самолюбье задело,
что кто-то из стаи
один совершил это дело.
Для стаи, где зависть -
как будто бы шерсть на загривках густая,
всегда оскорбленье -
победа без помощи стаи.

У главного волка,
матерого хама, пахана,
угрюмая злоба
морщинами лоб пропахала.
Забыв, что олень был для стаи
нежданный подарок,
он вдруг возмутился,
ханжа, климактерик, подагрик.
Талантливый хищник,
удачи чужой он не вынес.
Взрычал прокурорски,
играя в святую невинность.

Волчишка второй -
трусоватый холодненький Яго
старался всегда показать,
что он волк-дворянин - не дворняга
С надменным лицом
шелудивого аристократа
он скорбно взирал
на заблудшего младшего брата
Но по носу было,
такому нюхучему, ясно,
что как ни брезглив он,
а хочется, хочется мяса.

А третий волчишка потупился,
ежился зябко:
не волк, а теленок,
безвольный антабусник, тряпка.
Боялся он первого волка,
второго он тоже боялся.
Четвертого волка обидеть боялся,
и мялся, и мялся.
и мир сохранить бы хотелось,
и косточку тоже,
и дорог товарищ,
а все-таки стая дороже.

Пахан прорычал:
"Этот волк - не из волчьего теста.
Он делал карьеру,
предателям в стае не место"
Его паханята
боялись дойти до рычанья,
и грустно кивнули они
в благородном молчанье.

А волк-подсудимый,
не веря себе, растерялся.
хотел он завыть: "Дураки!
Я для вас же старался!"
Забыл он, что в стае
над чувствами только смеются.
Подарки волкам
неотмщенными не остаются.
С волками ты жил, выл по-волчьи,
теперь не взыщи ты!
На волчьем суде
никогда не бывает защиты.

Побрел он по снегу
огням отдаленным навстречу,
совсем одинок
и по-волчьи и по-человечьи.
Где был тот олень,
там земля чуть дымилась, пустая:
добычу стянула уже
конкурирующая стая.

И волк усмехнулся над судьями:
"Так им и надо.
Что стая волков?
Лишь презренное темное стадо.
Как все это тупо,
как все это мерзко и глупо:
паханство и рабство,
и все эти группочки, группы.
Они похваляются тем,
что свобода их - льгота,
но в стае любой
есть всегда полицейское что-то".

Волк шел на огни,
где дымы над домами кружили:
"Свои - загрызут.
Пусть уж лучше пристрелят чужие".


Довольно про волков, песцов и лебедят.
Вот лист. Пускай читателя глядят:
лист окровавлен, как на фронте снег.
На нем лежит и стонет человек.




***

"Мне говорят - ты смелый человек.
Неправда. Никогда я не был смелым.
Считал я просто недостойным делом
унизиться до трусости коллег.

Устоев никаких не потрясал.
Смеялся просто над фальшивым, дутым.
Писал стихи. Доносов не писал.
И говорить старался все, что думал.

Да, защищал талантливых людей.
Клеймил бездарных, лезущих в писатели.
Но делать это, в общем, обязательно,
а мне твердят о смелости моей.

О, вспомнят с чувством горького стыда
потомки наши, расправляясь с мерзостью,
то время очень странное, когда
простую честность называли смелостью..."

1960




***
Мне чужды экстремисты... Мне приелись
их трепотня,их умственный разврат.
Вся эта ультраправость, ультралевость,
рутиной одинаковой разят.

И в мире, двунаправленном, рутинном,
где рвутся к власти с бомбой под полой,
спасенье ни в «да здравствует!» ретивом,
ни в злобно-разрушительном «долой».

Но между «про» и «контра» есть на свете,
Как будто между мечущихся пуль,
рутинность омерзительная третья -
трусливая возвышенность чистюль.

1975




Монолог голубого песца


Я голубой на звероферме серой,
но, цветом обреченный на убой,
за непрогрызной проволочной сеткой
не утешаюсь тем, что голубой.

И я бросаюсь в линьку. Я лютую,
себя сдирая яростно с себя,
но голубое, брызжа и ликуя,
сквозь шкуру прет, предательски слепя.

И вою я, ознобно, тонко вою
трубой косматой Страшного суда,
прося у звезд или навеки волю,
или хотя бы линьку навсегда.

Заезжий мистер на магнитофоне
запечатлел мой вой. Какой простак!
Он просто сам не выл, а мог бы тоже
завыть, сюда попав,— еще не так.

И падаю я на пол, подыхаю,
а все никак подохнуть не могу.
Гляжу с тоской на мой родной Дахау
и знаю — никогда не убегу.

Однажды, тухлой рыбой пообедав,
увидел я, что дверь не на крючке,
и прыгнул в бездну звездную побега
с бездумностью, обычной в новичке.

В глаза летели лунные караты.
Я понял, взяв луну в поводыри,
что небо не разбито на квадраты,
как мне казалось в клетке изнутри.

Я кувыркался. Я точил балясы
с деревьями. Я был самим собой.
И снег, переливаясь, не боялся
того, что он такой же голубой.

Но я устал. Меня шатали вьюги.
Я вытащить не мог увязших лап,
и не было ни друга, ни подруги.
Дитя неволи — для свободы слаб.

Кто в клетке зачат — тот по клетке плачет,
и с ужасом я понял, что люблю
ту клетку, где меня за сетку прячут,
и звероферму — родину мою.

И я вернулся, жалкий и побитый,
но только оказался в клетке вновь,
как виноватость сделалась обидой
и превратилась в ненависть любовь.

На звероферме, правда, перемены.
Душили раньше попросту в мешках.
Теперь нас убивают современно —
электротоком. Чисто как-никак.

Гляжу на эскимоску-звероводку.
По мне скользит ласкательно рука,
и чешут пальцы мой загривок кротко,
но в ангельских глазах ее — тоска.

Она меня спасет от всех болезней
и помереть мне с голоду не даст,
но знаю, что меня в мой срок железный,
как это ей положено,— предаст.

Она воткнет, пролив из глаз водицу,
мне провод в рот, обманчиво шепча...
Гуманны будьте к служащим! Введите
на звероферме должность палача!

Хотел бы я наивным быть, как предок,
но я рожден в неволе. Я не тот.
Кто меня кормит — тем я буду предан.
Кто меня гладит — тот меня убьет.

Е. Евтушенко
1967





***

Когда вывертывается
боец,
кричат восторженно:
"Молодец!"
Когда вывертывается
поэт,
ему за это
пощады нет.
Кричат:
"Не вывертывайся!
Держись!" -
Те,
кто вывертываются всю жизнь.





***

Я так завидовал всегда
всем тем,
что пишут непонятно,
и чьи стихи,
как полупятна
из полудыма-полульда.

Я формалистов обожал,
глаза восторженно таращил,
а сам трусливо избежал
абракадабр
и тарабарщин.

Я лез из кожи вон
в борьбе
со здравым смыслом, как воитель,
но сумасшедшинки в себе
я с тайным ужасом не видел.

Мне было стыдно.
Я с трудом
над сумасшедшинкою бился.
Единственно,
чего добился,-
вся жизнь -
как сумасшедший дом.

И я себя, как пыткой, мучил -
ну в чем же я недоборщил
и ничего не отчубучил
такого,
словно: "дыр... бул... щир..."?


О, непонятные поэты!
Единственнейшие предметы
белейшей зависти моей...
Я -
из понятнейших червей.

Ничья узда вам не страшна,
вас в мысль никто не засупонил,
и чьё-то:
"Ничего не понял..." -
вам слаще мирра и вина.

Творцы блаженных непонятиц,
поверх сегодняшних минут
живите,
верой наполняясь,
что вас когда-нибудь поймут.

Счастливцы!
Страшно, между тем,
быть понятым, но так превратно,
всю жизнь писать совсем понятно,
уйдя непонятым совсем...

1985





Кабычегоневышлисты


Не всякая всходит идея,
асфальт пробивает не всякое семя.
Кулаком по земному шару
Архимед колотил, как всевышний.
«Дайте мне точку опоры,
и я переверну всю землю!», -
но не дали этой точки:
«Кабы чего не вышло...»
«Кабы чего не вышло...» -
в колёса вставляли палки
первому паровозу -
лишь бы столкнуть с пути,
и в скальпель хирурга вцеплялись
всех коновалов пальцы,
когда он впервые разрезал
сердце - чтобы спасти.
«Кабы чего не вышло...» -
сыто и мордовито
ворчали на аэропланы,
на электрический свет.
«Кабы чего не вышло...» -
и «Мастера и Маргариту»
мы прочитали с вами
позднее на двадцать лет.
Прощание с бормотухой
для алкоголика - горе.
Прыгать в рассольник придётся
солёному огурцу.
Но есть алкоголики трусости -
особая категория.
«Кабычегоневышлисты» -
по образному словцу.
Их руки дрожат, как от пьянства,
их ноги нетрезво подкашиваются,
когда им дают на подпись
поэмы и чертежи,
и даже графины с водою
побулькивают по-алкашески
у алкоголиков трусости,
у бормотушников лжи.
И по проводам телефонным
ползёт от уха до уха,
как будто по сладким шлангам,
словесная бормотуха.
Вместо забот о хлебе,
о мясе,
о чугуне
слышится липкий лепет:
«Кабы... чего... не ...»
На проводе Пётр Сомневалыч.
Его бы сдать в общепит!
Гражданским самоваром
он весь от сомнений кипит.
Лоб медный вконец распаялся.
Прёт кипяток сквозь швы.
Но всё до смешного ясно:
«Кабы... чего... не вы...»
Выставить бы Филонова
так, чтобы ахнул Париж,
но -
как запах палёного:
«Кабы... чего... не выш...»
Пока доказуются истины,
рушатся в никуда
кабычегоневышлистами
высасываемые года...
Кабычегоневышлизмом,
как засухой,
столько выжгло.
Под запоздалый дождичек
стыд подставлять решето.
Есть люди,
всю жизнь положившие,
чтобы хоть что-нибудь вышло,
и трутни,
чей труд единственный -
чтобы не вышло ничто.
Взгляд на входящих нацелен,
словно двуствольная «тулка»,
как будто любой проситель -
это тамбовский волк.
Сейф, где людские судьбы, -
волокитовая шкатулка,
которая впрямь по-волчьи
стальными зубами: «Щёлк!»
В доспехах из резолюций
рыцари долгого ящика,
где даже носатая Несси
и та не наткнётся на дно,
не лучше жуков колорадских
и морового ящура
хлеба и коров пожирали
с пахарями заодно.
И овдовела землица,
лишённая ласки сеющего,
затосковала гречиха,
клевер уныло полёг,
и подсекала под корень
измученный колос лысенковщина,
и квакать учились курицы,
чтоб не попасть под налог.
В лопающемся френче
Кабычегоневышлистенко
сограждан своих охраняя
от якобы вредных затей,
видел во всей кибернетике
лишь мракобесье и мистику
и отнимал компьютеры
у будущих наших детей.
И, отвергая всё новое,
откладыватели,
непущатели:
«Это беспрецедентно!» -
грозно махали печатями,
забыв,
что с ветхим ружьишком,
во вшах,
разута,
раздета
Октябрьская революция
тоже беспрецедентна!
Навеки беспрецедентны
Ленин и Маяковский.
Беспрецедентен Гагарин,
обнявший весь шар земной.
Беспрецедентен по смелости
ядерный мораторий -
матросовский подвиг мира,
свершённый нашей страной.
Я приветствую время,
когда
по законам баллистики
из кресел летят вверх тормашками -
«кабычегоневышлистики».
Великая Родина наша,
из кабинетов их выставь,
дай им проветриться малость
на нашем просторе большом.
Когда карандаш-вычёркиватель
у кабычегоневышлистов,
есть пропасть
меж красным знаменем
и красным карандашом.
На знамени Серп и Молот
страна не случайно вышила,
а вовсе не чьё-то трусливое:
«Кабы чего не вышло...»!


1985





***

Попытка,
когда она стала пожизненной, -
пытка.
Я в стольких попытках
отчаянно мир обнимал,
и снова пытался,
и чёрствой надеждой питался,
да так зачерствела она,
что я зубы себе обломал.
И я научился,
как будто бы воблою ржавою,
как заплесневелою коркой,
сходящей порой за любовь,
питаться надеждой,
почти уже воображаемой,
при помощи воображаемых
прежних зубов.
Я в бывших зубастых заметил такую особенность,
в которой особенности никакой -
гражданскую злость
заменила трусливо озлобленность,
и фигокарманство,
и лозунг скопцов:
«А на кой?»
Ведь лишь допусти
чью-то руку во рту похозяйничать -
зуб трусости вставят,
зуб хитрости ввинтят на самых надёжных штифтах,
и будет не челюсть,
а что ни на есть показательность -
и нету зубов,
а как будто бы все на местах.
И я ужаснулся,
как самой смертельной опасности,
что стану одним из спасателей
личных задов,
что стану беззубой реликвией
бывшей зубастости,
и кланяться буду
выдёргивателям зубов.
Тогда я прошёлся,
как по фортепьяно,
по челюсти.
Зуб мудрости спёрли.
Торчит лишь какая-то часть.
Но знаете -
все коренные пока ещё в целости,
и руку по локоть
мне в рот не советую класть.
А кто-то за лацкан берёт меня:
«Слушай, тебе ещё не надоело?
Ты всё огрызаешься...
Что ты играешь в юнца?
Нельзя довести до конца
бесконечное дело -
ведь всем дуракам и мерзавцам
не будет конца».
Нельзя заменить
на прекрасные лица все рыла,
нельзя научить палачей
возлюбить своих жертв,
нельзя переделать всё страшное то,
что, к несчастию, было -
но можно ещё переделать
грядущего страшный сюжет.
И надо пытаться
связать всех людей своей кровью, как ниткой,
чтоб стал человек человеку
действительно брат,
и если окажется жизнь
лишь великой попыткой,
то всё-таки это -
великий уже результат.
Нельзя озлобляться,
но если хотят растерзать её тело,
то клацнуть зубами
имеет моральное право овца.
Нельзя довести до конца
бесконечное дело,
но всё-таки надо
его довести до конца.

1984




Приключения мысли


Был день как день - всех прочих не страшней,
а на Кузнецком, в сдавленной печали,
за пазухою книжных торгашей
зажато мысли гениев торчали.

Одна из мыслей, видя, что вокруг
на корешки, а не на мысли падки,
скользнула на асфальт из липких рук
по красненькому хвостику закладки.


Мысль гения по городу брела
непризнанной актрисой вне театра
и безработно видела: творятся
отнюдь не гениальные дела.


Срывая молотком на пальцах злость,
похмельный плотник с щепками на шапке
вколачивал полдня всё тот же гвоздь,
фатально попадая мимо шляпки.

«Я пригожусь тебе...» - шепнула мысль
в заросшее тайгою рыжей ухо,
а он лениво пробурчал: «Уймись.
Не мысли мне нужны, а бормотуха».

Мысль вздрогнула - лежала пара ног
под «Жигулями» в центре мирозданья.
Тревожно мысль подумала; «Раздавлен?»,
спросив на всякий случай: «Жив, сынок?»

Сынок был жив. Он с гаечным ключом
зашевелился - правда, лишь отчасти.
«Я - мысль...» «И что? А я-то тут при чём?
Все ваши мысли - на хрен! Где запчасти?»

Мысль шла и шла, устало семеня
и подчинясь безропотно мыслишкам:
«Я не нужна. Пугаются меня,
я, видно, непричёсанная слишком».

Решила мысль вести себя с умом,
прихорошиться, выбросить обноски
и просочилась в пыточный салон
под псевдонимом «Модные прически».

Там женщины - совсем в чужих руках
оставив свои головы рисково -
сидели в космонавтских колпаках,
ни дать ни взять сплошные Терешковы.

Шёл от включенных фенов тихий вой,
и что-то инфернально клокотало.
Взмыл женский бас: «Над этой головой
нам надо потрудиться капитально».

И ножницы защёлкали не в лад,
как будто клюв какой-то хищной птицы,
и полетели волосы подряд,
да так, что можно ими подавиться.

Мысль не могла прийти в себя никак,
ни шевельнуть ногой, ни пальцем двинуть.
Когда её пихали под колпак,
Подумала с тоской: «А вдруг не вынут?»

Но - вынули, и тот же сочный бас,
такой, что на часах скакнули стрелки,
воскликнул: «Не причёска, а Кавказ!
Сваяла, как моей подружке - Стеллке!»

С опаской мысль взглянула на себя
и не узнала - нечто вроде торта
на голове её сидело гордо,
любой намёк на мысли погребя.

Мысль забрела в какой-то чахлый сквер
и о себе подумала: «Я - дура»,
но вдруг раздался окрик: «Руки вверх!» -
и сквозь кустарник высунулось дуло.

Заполучивший жертву наконец
в своих родимых джунглях за Арбатом
стоял невинноглазый сорванец
с детмировским смазливым автоматом.

«Я, мальчик, мысль... В меня стрелять нельзя...»
Он, козырнув ладонью на отлёте,
спросил, приклад в раздумии грызя:
«А вы - какая мысль? Скажите, тётя!»

И мысль, причёской задевая высь,
торт надо лбом качая неумело,
заклинилась, запнулась, онемела,
вдруг позабыв, какая она, мысль.

Мальчишка ждал, мальчишка грыз приклад,
от предвкушенья страшной тайны съёжась,
но в голове - лишь парфюмерный чад
и щёлканье проклятых этих ножниц.

Посередине бела дня в Москве
мысль гения так ловко обокрали,
как будто всё, что было в голове,
совместно с головою обкорнали.

И невозможно подыскать слова,
и стыдно поглядеть в глаза ребёнку,
когда по доброй воле голова
острижена под общую гребёнку.

Покуда мыслят наши мудрецы,
уже по всем причёсочным салонам
колдуют завивальные щипцы,
и там, где мысль, всегда разит палёным.

Сказала мысль: «Мальчишка, ты шустёр,
но всё же не забудь про осторожность.
За каждый твой зализ или вихор
держись, мальчишка. Опасайся ножниц.
Мальчишка, ты, как я, не осрамись.

Причёсанная мысль - уже мыслишка.
Я - мысль из бывших, то есть я не мысль.
Мне нечего сказать. Стреляй, мальчишка».

1982





***

Я учился не только у тех,
кто из рам золочёных лучился,
а у всех, кто на паспортном фото
и то не совсем получился.
Больше, чем у Толстого,
учился я с детства толково
у слепцов,
по вагонам хрипевших про графа Толстого.
У барака
учился я больше, чем у Пастернака.
Драка - это стихия моя,
и стихи мои в стиле «баракко».
Я уроки Есенина брал
в забегаловках у инвалидов,
раздиравших тельняшки,
все тайны свои немудрёные выдав.
Маяковского «лесенка»
столько мне не дарила,
как замызганных лестниц
штанами надраенные перила.
Я учился в Зиме
у моих молчаливейших бабок
не бояться порезов, царапин
и прочих других окарябок.
Я учился у дяди Андрея,
трёхтонку гонявшего вместо бензина на чурках,
различать: кто - в залатанных катанках,
кто - в окантованных бурках.
У Четвёртой Мещанской учился,
у Марьиной рощи
быть стальнее ножа
и чинарика проще.
Пустыри - мои пастыри.
Очередь - вот моя матерь.
Я учился у всех огольцов,
кто меня колошматил.
Я учился прорыву
разбойного русского слова
не у профессоров,
а у взмокшего Севы Боброва.
Я учился
у бледных издёрганных графоманов
с роковым содержаньем стихов
и пустым содержаньем карманов.
Я учился у всех чудаков с чердаков,
у закройщицы Алки,
целовавшей меня
в тёмной кухне ночной коммуналки.
Я учился
у созданной мною бетонщицы Нюшки,
для которой всю жизнь
собирал по России веснушки.
Нюшка - это я сам,
и все Нюшки России,
сотрясая Нью-Йорк и Париж,
из меня голосили.
Сам я собран из родинок Родины,
ссадин и шрамов,
колыбелей и кладбищ,
хибарок и храмов.
Первым шаром земным для меня
был без ниточки в нём заграничной
мяч тряпичный
с прилипшею крошкой кирпичной,
а когда я прорвался к земному,
уже настоящему шару,
я увидел - он тоже лоскутный
и тоже подвержен удару.
И я проклял кровавый футбол,
где играют планетой без судей и правил,
и любой лоскуточек планеты,
к нему прикоснувшись, прославил!
И я шёл по планете,
как будто по Марьиной роще гигантской,
и учился по лицам старух -
то вьетнамской, а то перуанской.
Я учился смекалке,
преподанной голью всемирной и рванью,
эскимосскому нюху во льдах,
итальянскому неуныванью.
Я учился у Гарлема
бедность не чувствовать бедной,
словно негр,
чьё лицо лишь намазано кожею белой.
И я понял, что гнёт большинство
на других свои шеи,
а в морщины тех шей
меньшинство укрывается, словно в траншеи.
И я понял, что долг большинства -
заклеймённых проклятьем хозяев -
из народных морщин
выбить всех окопавшихся в них негодяев!
Я клеймом большинства заклеймён.
Я хочу быть их кровом и пищей.
Я - лишь имя людей без имён.
Я - писатель всех тех, кто не пишет.
Я писатель,
которого создал читатель,
и я создал читателя.
Долг мой хоть чем-то оплачен.
Перед вами я весь -
ваш создатель и ваше созданье,
антология вас,
ваших жизней второе изданье.
Гол как сокол стою,
отвергая придворных портняжек мошенство,
воплощённое ваше
и собственное несовершенство.
Я стою на руинах
разрушенных мною любовей.
Пепел дружб и надежд
охладело слетает с ладоней.
Немотою давясь
и пристроившись в очередь с краю,
за любого из вас,
как за Родину, я умираю.
От любви умираю
и вою от боли по-волчьи.
Если вас презираю -
себя самого ещё больше.
Я без вас бы пропал.
Помогите мне быть настоящим,
чтобы вверх не упал,
не позволил пропасть всем пропащим.
Я - кошёлка, собравшая всех,
кто с авоськой, кошёлкой.
Как базарный фотограф,
я всех вас без счёта нащёлкал.
Я - ваш общий портрет,
где так много дописывать надо.
Ваши лица - мой Лувр,
моё тайное личное Прадо.
Я - как видеомагнитофон,
где заряжены вами кассеты.
Я - попытка чужих дневников
и попытка всемирной газеты.
Вы себя написали
изгрызенной мной авторучкой.
Не хочу вас учить.
Я хочу быть всегда недоучкой.





ВАЛЕРИЯ НОВОДВОРСКАЯ

(воспоминание о площади Маяковского 1987 года)


Над ней смеются все почти в России,
и даже упражняясь в матерке,
но всё-таки трёхцветный флаг впервые
видел в её слабенькой руке.

Поэт, воспевший паспорт молоткастый,
ты слышал там, на Маяковке, смех
над женщиной очкастой и щекастой
и хруст древка на обозренье всех?

Флаг вырывали с наслажденьем, хряском.
Надеюсь я, что ни один мой сын
не будет белым и не будет красным,
а просто человек и гражданин.

2011




* * *

Когда придёт в Россию человек,
который бы не обманул России?
В правительстве такого чина нет,
но, может быть... когда-нибудь... впервые...


А что он сможет сделать лишь один?
Как столько злоб в согласие он сложит?
Мы ни за что его не пощадим,
когда он лучше сделать нас не сможет.


А как он лучше сделается сам,
когда обязан, как бы ни обрыдло,
прислушиваться к липким голосам
элиты нашей липовой и быдла?


Здесь уж быть должен медленен, но быстр.
Как сделать, чтобы бомбы или пули
прицельно попадали лишь в убийц,
а всех детей и женщин обогнули?


Как сохранить свободу и терпеть
нахальную невежливость свободы?
Взять в руки крепостническую плеть?
Но выпоротый пишет слабо оды.


Как не звереть, матрасы распоров,
не рыться в каждой люльке, в каждом гробе?
Казнить больших и маленьких воров?
Россия станет, как пустыня Гоби.


Кровь Углича, Катыни, Колымы
размыла честь. Никто не наказуем.
Собою обесчещенные, мы
по честности, но лишь чужой, тоскуем.


Не раздавать бы детям леденцов,
а дать бы горькой памяти последки,
когда над честной бедностью отцов
смеются, как над глупостью, их детки.


А вдруг придёт в Россию человек -
не лжемессия с приторным сияньем,
а лишь один из нас, один из всех,
и не обманет – мы его обманем?


Когда придёт в Россию человек?
Когда.... когда все будут человеки.
Но всё чернее и чернее снег,
и всё отравленней и мы, и реки.


И тёмная тяжёлая вина
лежит на мне, и на кремлёвском троне,
и даже – да простит меня она! –
на нищей солженицынской Матрёне.


Не хлеба – человека недород
в России, переставшей ждать мессию.
Когда придёт в Россию тот народ,
который бы не обманул Россию?








Tags: евтушенко евгений, политика, россия, свобода, стихи
Subscribe

  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

  • 0 comments